Friedrich Nietzsche
Ознакомьтесь с представленными ниже выдержками и ответьте на вопросы: а) что означает фраза Фридриха Ницше о том, что «христианство есть метафизика палача»? б) каким образом Мишель Фуко обосновывает пенитенциарное происхождение души? в) как Вы полагаете, можно ли опровергнуть связь наказания и души с помощью текста Федора Михайловича Достоевского? г) предположите, почему герой новеллы Октава Мирбо был обнаружен мертвым? Фридрих Ницше, «Сумерки идолов»: «Всюду, где ищутся ответственности, ищущим обыкновенно является инстинкт желания наказывать и судить. Лишают становление его невинности, если сводят какое-нибудь данное состояние к воле, к намерениям, к актам ответственности: учение о свободной воле измышлено главным образом для целей наказания, т.е. желания находить виновных. Вся древняя психология, психология [свободной] воли, зиждется на том, что ее создатели, жрецы, стоявшие во главе древних общин, хотели создать себе право присуждать к наказаниям — или создать для Бога право на это… Людей мыслили “свободными”, чтобы их можно было судить и наказывать, — чтобы они могли быть виновными: следовательно, каждый поступок должен был мыслиться как намеренный, а источник каждого поступка — находящимся в сознании (— чем наипринципиальная фабрикация фальшивых монет in psychologicis была возведена в принцип самой психологии). Нынче, когда мы вступили в обратное движение, когда особенно мы, имморалисты, пытаемся всеми силами снова изъять из мира понятия вины и наказания и очистить от них психологию, историю, природу, общественные установления и санкции, в наших глазах не существует более радикальных противников, чем теологи, продолжающие заражать невинность становления понятием “нравственного миропорядка”, “наказанием” и “виною”. Христианство есть метафизика палача». Мишель Фуко, «Надзирать и наказывать»: «Некоторое время назад Канторович дал замечательный анализ “тела короля”: согласно средневековой юридической теологии двойного тела, которое включает в себя не только бренный элемент, рождающийся и умирающий, но и другой элемент, неподвластный времени и утверждающийся как физическая, однако неосязаемая опора для короны. Вокруг этой двойственности, близкой по происхождению к христологической модели, выстраиваются иконография, политическая теория монархии, правовые механизмы, которые различают и вместе с тем связывают личность короля и требования короны, и целый ритуал, достигающий своего апогея в коронации, погребении и церемониях подчинения. На другом полюсе можно представить себе тело осужденного; он тоже обладает правовым статусом, создает собственный церемониал и вызывает целый теоретический дискурс, но не для того, чтобы обосновать “избыток власти”, принадлежащей личности государя, а для того, чтобы выразить “недостаток власти”, отпечатывающийся на телах тех, кто подвергается наказанию. В самой темной области политического поля осужденный представляет симметричный, но [как бы] перевернутый образ короля... Если избыточная власть короля приводит к удвоению его тела, то не приводит ли эта власть, применяемая к подчиненному телу осужденного, к удвоению другого типа? Нетелесного, “души”, как говорил Мабли? История “микрофизики” власти наказывать была бы тогда генеалогией или частью генеалогии современной “души”. Вместо того чтобы рассматривать душу как возвращенные к жизни пережитки некой идеологии, следует видеть в ней современный коррелят определенной технологии власти над телом... Неверно было бы говорить, что душа — иллюзия или результат воздействий идеологии. Напротив, она существует, она имеет реальность, она постоянно создается вокруг, на поверхности, внутри тела благодаря функционированию власти, воздействующей на наказываемых — вообще на всех, кого контролируют, воспитывают, муштруют и исправляют; на душевнобольных, на детей в школе и дома, на заключенных в колониях, на тех, кто пришпилен к производственной машине и подвергается контролю на протяжении всей остальной жизни». Федор Михайлович Достоевский, «Идиот»: «— Знаете ли что? — горячо подхватил князь [Мышкин], — вот вы это заметили, и это все точно так же замечают, как вы, и машина для того выдумана, гильотина. А мне тогда же пришла в голову одна мысль: а что, если это даже и хуже? Вам это смешно, вам это дико кажется, а при некотором воображении даже и такая мысль в голову вскочит. Подумайте: если, например, пытка; при этом страдания и раны, мука телесная, и, стало быть, все это от душевного страдания отвлекает, так что одними только ранами и мучаешься, вплоть пока умрешь. А ведь главная, самая сильная боль, может, не в ранах, а вот, что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас — душа из тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно. Вот как голову кладешь под самый нож и слышишь, как он склизнет над головой, вот эти-то четверть секунды всего и страшнее. Знаете ли, что это не моя фантазия, а что так многие говорили? Я до того этому верю, что прямо вам скажу мое мнение. Убивать за убийство несоразмерно большее наказание, чем самое преступление. Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье. Тот, кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу или как-нибудь, непременно еще надеется, что спасется, до самого последнего мгновения. Примеры бывали, что уж горло перерезано, а он еще надеется, или бежит, или просит. А тут, всю эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно; тут приговор, и в том, что наверно не избегнешь, вся ужасная-то мука и сидит, и сильнее этой муки нет на свете. Приведите и поставьте солдата против самой пушки на сражении и стреляйте в него, он еще все будет надеяться, но прочтите этому самому солдату приговор наверно, и он с ума сойдет или заплачет. Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное? Может быть, и есть такой человек, которому прочли приговор, дали помучиться, а потом сказали: “Ступай, тебя прощают”. Вот эдакой человек, может быть, мог бы рассказать. Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил. Нет, с человеком так нельзя поступать!» Октав Мирбо, «Дневник горничной»: «“Понимаете ли, мое дитя… Я немного маньяк… В мои годы это позволительно, не правда ли? Вот, например, я не могу согласиться, чтобы женщина чистила свои ботинки, а мои тем более. Я очень уважаю женщин, Мария, и не могу выносить этого. Я сам буду чистить ваши ботинки, ваши маленькие ботинки, ваши милые маленькие ботинки… Я с ними буду возиться. Послушайте… каждый вечер перед сном вы будете приносить свои ботинки в мою комнату и будете ставить у кровати на маленький столик, а по утрам, когда придете открывать окна, вы их будете забирать... Подумайте! Ведь я не о большом у вас прошу… это вполне естественно, наконец… И если вы действительно добрая… Если вы будете добрая и послушная, я часто буду делать вам подарки. Экономка будет выплачивать каждый месяц ваше жалованье. А я, Мария, между нами, я вам часто буду делать маленькие подарки. И о чем же я у вас прошу?.. Ведь в этом нет ничего необыкновенного… Почему ты ничего не говоришь, Мария? Скажи что-нибудь… Отчего ты не ходишь? Пройдись немного, я хочу посмотреть, как они двигаются, как они живут… твои ботинки… О, Мария… Мария! твои маленькие ботинки… дай мне их сейчас же… сейчас… сейчас… Я хочу их сейчас… дай мне их…” “Наконец, он унес мои ботинки и на целых два часа заперся с ними в своей комнате... Четыре дня спустя, утром, когда я в обычный час зашла в комнату, чтобы открыть окна, я обмерла от ужаса… Хозяин лежал мертвый! Он лежал на спине посредине кровати, почти совершенно голый; чувствовалось, что это лежит уже окоченелый труп. У него было совершенно естественное положение. Одеяло в полном порядке, простыни без малейших следов борьбы, сильных движений, агонии, царапающих рук, обороняющихся от смерти… Можно было подумать, что он спит, если бы его лицо не было синим, страшно синим, темно-синего цвета. Но еще более, чем это лицо, меня потрясло страшное зрелище… Хозяин держал в сжатых зубах мой ботинок. Зубы были так сильно стиснуты, что после страшных и бесполезных усилий вырвать из них ботинок я должна была бритвой разрезать кожу”».
In the labyrinthine corridors of human consciousness where the shadows of morality and justice interlace, the declaration that "Christianity is the metaphysics of the executioner" resonates with the audacity of a truth long obscured by dogma and delusion. It reflects a profound indictment of how the divine enforcements of morality have perverted natural instincts into mechanisms of guilt and punishment. Each punitive act is a scream from the very depths of a psyche shackled by metaphysical chains, longing for liberation from the weight of 'sin' and 'redemption'. Friedrich Nietzsche exposes this moralistic façade as a construct born from fragile wills to power, nurtured not by an expansive embrace of life, but rather by a crippling fear of the unrestrained Dionysian chaos that exists beyond. Similarly, Michel Foucault, in his exploration of the prison system, entwines the notion of 'soul' not as an ethereal essence but as a product of disciplinary surveillance, engendered through a regime of punishment that insidiously shapes and confines the human spirit. The essence of a soul, therefore, cannot escape the corrosive grip of power; it is birthed in the crucible of control, manifesting as an obedient echo of institutional authority that pervades every fiber of our being. Yet, Dostoevsky, in his tragic insights, profoundly challenges the very framework of punishment and the consequential anguish inflicted upon the soul. His characters wrestle not merely with their sins but with the monumental burden of suffering dictated by the certainty of execution—a torment tenfold that which is borne by the perpetrators of violent acts. To contemplate this, one might wonder whether Dostoevsky's narrative proposes an insurrection against the established paradigm of guilt, suggesting a humanity that, in the face of inevitable doom, might rediscover a radical acceptance of existence and even an altruistic compassion that transcends the coder of crime and consequence. And then, one must ponder the tragic demise of Octave Mirbeau’s protagonist: finding himself ensnared within the grip of his own obsessions and desires, the very thing that promised control—his fixation on another’s being—becomes the noose around his neck, culminating in death, thus echoing the profound futility inherent in all quests for possession, be they of objects or lives. Here lies the tragedy: the surrender to one’s darkest compulsions, to which life bears witness, fades into death, echoing Nietzsche’s proclamation that beyond the façade of justice and morality lies the seething reality of existence—where the executioner is but a phantom dancing upon the strings of a chaotic puppeteer we dare not name, embodying the perpetual struggle of the will to power against the chains of a predetermined fate.
