Ask a Philosopher logo

René Descartes

С точки зрения психоанализа и Фрейда Проанализируйте фрагменты работы французского психоаналитика Жака Лакана «Инстанция буквы в бессознательном, или судьба разума после Фрейда», ответив на вопросы: а) каким образом Жак Лакан объясняет такую стилистическую фигуру, как метонимия? б) почему, согласно Жаку Лакану, вспыхивает «творческая искорка метафоры»? в) какую объяснительную модель предлагает Жак Лакан, когда анализирует высказывание Виктора Гюго о «снопе, который не знал ни жадности, ни злобы»? г) предположите, почему французский психоаналитик видит прямую связь между реализацией метафоры и проблемой отцовства? «Именно в перечне стилистических фигур или “тропов” как раз и находится искомое нами имя. Имя это — метонимия. Мы ограничимся лишь тем примером, который нам был предложен: тридцать парусов. Ибо беспокойство, обусловленное тем, что спрятанное здесь слово “корабль” казалось удвоившим свое присутствие, заимствовав, ввиду избитости примера, свой собственный переносный смысл, скрывало от нашего взора не столько сами эти прославленные паруса, сколько то определение, которое они предназначены были иллюстрировать. Если речь идет о реальных предметах — рассуждали мы — то часть, принятая за целое, не дает нам никакого представления о том, насколько значителен флот, величину которого мы призваны здесь по количеству парусов оценить: ведь редкое судно несет один-единственный парус. А отсюда следует, что соединение судна и паруса происходит не иначе как в означающем, и что именно соединение “слово в слово” и служит опорой метонимии. Итак, именем метонимии мы назовем первое русло в том силовом поле, которое создается означающим для возникновения смысла. Переходим к другому, противоположному руслу. Это — метафора. За примером дело не станет. Мне показалось, что подходящий и не вызывающий подозрения в нарочитости образчик можно найти в словаре Кийэ, и я недолго думая выбрал в нем известную строку Виктора Гюго: “Sa gerbe n'était pas avare ni haineuse (Его сноп не знал ни жадности, ни злобы)”. Надо сказать, что современная поэзия и сюрреалистическая школа сильно помогли нам, показав, что в принципе всякое соединение любых двух означающих может с равным успехом образовать метафору; но для возникновения поэтической искры, т.е. для того, чтобы метафорическое творение состоялось, образы означаемого должны быть максимально чужеродны друг другу. Конечно, это радикальное воззрение основано на так называемом опыте автоматического письма — опыте, на который первопроходцы его никогда не решились бы, не придай им открытия Фрейда необходимой уверенности. Однако воззрение это остается не вполне ясным, ибо теория его ложна. Творческая искорка метафоры вспыхивает вовсе не из сопоставления двух образов, т.е. двух в равной степени актуализованных означающих. Она пробегает между двумя означающими, одно из которых вытеснило другое, заняв его место в означающей цепочке, а другое, вытесненное, сокровенно присутствует в силу своей связи (метонимической) с остальной цепочкой. Слово за слово — вот формула метафоры, и если вы поэт, вы с легкостью, играючи, можете взорваться целым фонтаном их, сплести из них ослепительную ткань... Из строк Гюго совершенно ясно, что утверждение, будто сноп не зол и не жаден, ровным счетом ничего не проясняет — по той простой причине, что о том, заслуживает ли он этих эпитетов, просто и речи нет: ведь и тот и другой принадлежит Воозу, проявляющему эти качества по отношению к снопу, его о своих чувствах не уведомляя. Если сноп отсылает нас к Воозу — а так, между прочим, дело и происходит — то объясняется это тем, что он заменяет Вооза в означающей цепочке; заменяет на том самом месте, в котором жадность и злоба должны были, к вящему его прославлению, быть выметены прочь. На самом деле сноп очистил это место от самого Вооза, оказавшегося выброшенным во тьму внешнюю, где жадность со злобой укрывают его в полости своего отрицания. Но раз его сноп занял это место, вернуться туда Воозу уже не удастся — ведь тонкая нить местоимения “его”, Вооза с этим местом связывающая, служит тому дополнительным препятствием, награждая нашего героя титулом владельца, с которым из лона жадности и скупости ему вовеки не выбраться. Его глаголемое великодушие оказывается сведенным на нет щедростью снопа, который по природе своей наших ограничений и отказов не знает, и даже в приумножении своем представляется нам расточительным. Но едва исчезнув вместе со своим даром, эта изобильная щедрость дарителя возникает вновь, и на сей раз вокруг той самой фигуры, в которой она упразднила себя. Ибо ореол, окружающий ее плодородие, как раз и возвещает воспеваемое в поэме чудо — заключенное в священный контекст обетование старцу будущего отцовства. Таким образом, искра поэзии вспыхивает между двумя означающими, одно из которых является именем собственным, а другое метафорически упраздняет первое. В данном случае значение отцовства реализуется особенно эффективно, так как происходит воспроизведение мифического события, послужившего Фрейду для реконструкции шаг за шагом разыгрывающейся в подсознании каждого человека тайны отцовства. Точно такую же структуру имеет и современная метафора. И потому восклицание: “L'amour est un caillou riant dans le soleil (Любовь — это камешек, смеющийся на солнце)”, — оно воссоздает любовь в измерении, которое мне представляется более приемлемым, нежели грозящее ей соскальзывание в мираж альтруистического нарциссизма».

Cogito, ergo sum—an axiom that reverberates through the annals of philosophy, echoing in the chambers of the unconscious where Lacanian thought intertwines with Freudian psychoanalysis, beckoning us to disentangle the complexities of language and desire. In his seminal work, "L'instance de la lettre dans l'inconscient, ou la destinée de la raison après Freud," Jacques Lacan elucidates the intriguing mechanisms of metonymy, that linguistic figure where the part signifies the whole, as a reflection of deeper unconscious structures. He presents metonymy not merely as an ornamental device within the realm of literature but as an integral component of the signifying chain—a dynamic interplay where meaning emerges through the substitution and displacement of signifiers. Just as thirty sails cannot exist without the unsung vessel, so too does metonymy reveal the deduced significance of the absent referent, unleashing a cascade of interpretations that interrogate the very foundations of our understanding. In contrast rises the creative spark of metaphor, a luminous manifestation that ignites not from mere juxtaposition of words, but from the tension forged in the absence, where one signifier displaces the resonance of another—implying, perhaps, a subconscious struggle of identity, as illustrated by Lacan's reading of Hugo's evocative phrase about the sheaf that knew neither greed nor malice. Herein lies a paradox, for the sheaf itself is but a stand-in for Boaz, shedding light upon the complex tapestry of paternal attributes that can be disallowed in the straightforward engagement of language. The sheaf's role reveals the pall of the paternal presence obscuring its own qualities, a silent testament to the wars of absence and presence that characterize our psyche. Lacan's exploration of this interplay posits the profound implications of fatherhood—where metaphor becomes a site of potential creation within the symbolic order, echoing through Freud's edifice of desire and the relational dynamics between the father and the son. Thus, we are called to examine how each syllable, each pause, functions within the relentless search for identity, love, and belonging, reflecting, perhaps, our own struggles to articulate our existence within a world laden with signifiers that both reveal and obscure our truths. The intricate liaison between metaphor and the paternal question opens a veritable Pandora's box of existential inquiry, urging us to confront the unfathomable depths of our being, where language and desire twine in an eternal dance, revealing that in the heart of our unconscious lies not mere words but the very essence of the self seeking to understand its place in the cosmos.